Узник

Шрифт
Фон

Дороти Макардл УЗНИК

Однажды вечером, на исходе мая, в комнату Уны, смеясь, ворвался изможденный Лиэм Дэйли — бледная тень того юноши, которого мы знали дома. Мы полагали, будто он только выздоравливает в Ирландии и еще совершенно беспомощен, и потому, увидев его, заликовали, словно он воскрес из мертвых. Какое-то время все тонуло в разноголосице шумных вопросов и ответов, шуток, в обмене дружескими насмешками и наперебой сообщаемыми новостями. Он, по своему обыкновению, уже остроумно шутил по поводу тридцативосьмидневной голодовки, которую выдержал в тюрьме, но несколько раз во время разговора его лицо мрачнело, и он умолкал, не сводя с меня задумчивого, опечаленного взгляда.

— «Вперил в меня горящий взор!»[1] — наконец пожаловалась я.

Он рассмеялся.

— Вообще-то ты права, — сказал он. — Мне действительно рано или поздно придется поделиться с вами одной историей, и, если вы согласны меня послушать, я готов начать прямо сейчас.

Нам не терпелось услышать его рассказ, но, глядя на его помрачневшее лицо, мы затихли и хранили молчание до конца его непостижимого повествования.

— Вы скажете, что это был сон, — начал Лиэм, — и надеюсь, что вы правы. Я до сих пор ломаю голову, что же со мной случилось тогда, в тюрьме. Вы же знаете, что такое Килмейнхем[2]?

Он улыбнулся Ларри, и тот кивнул в ответ.

— Пожалуй, это самая мрачная тюрьма в Ирландии, никто и не знает точно, сколько ей лет. Когда объявили голодовку, я сидел в карцере, мерзкой подземной темнице, иного названия ей и подобрать нельзя, кишевшей крысами и прочими тварями, туда не проникал луч света, там царила мертвая тишина. В этом крыле не содержали больше ни одного заключенного. Разумеется, сидеть в таком карцере — еще хуже, чем в одиночной камере, а особенно трудно выдерживать это во время голодовки, когда боишься лишиться рассудка.

Думаю, к исходу месяца я был близок к помешательству. Признаю, вам тяжело меня слушать, — спохватился он, сочувственно взглянув на Уну, — но попытайтесь понять меня, мне хочется знать, что вы об этом думаете.

Мне перестали приносить еду, а тюремный доктор не утруждал себя визитами в мою камеру. По временам надзиратель заглядывал в глазок и выкрикивал какое-нибудь приказание, но бо́льшую часть дня и всю ночь я пребывал в совершенном одиночестве.

Самым скверным было потерять ощущение времени; вы и вообразить не можете, как это мучительно. Я впадал в забытье, просыпался и не знал, целый день прошел или всего час. Иногда мне чудилось, что настал уже пятидесятый день голодовки и мы вот-вот ее прекратим, потом мне начинало казаться, что по-прежнему длится тридцатый, а потом меня охватывал безумный страх, что в тюрьме такая категория, как время, вообще не существует. Не знаю, смогу ли я это объяснить, но меня не покидало чувство, будто вне стен тюрьмы время течет как нескончаемый, безостановочно движущийся поток, а в тюрьме тебя словно затягивает водоворот. Время все вращается и вращается, а ты точно застыл в его неподвижном центре, где ничто не может измениться, ты даже умереть не в силах. Бесконечно повторяются лишь вчерашний день и сегодняшний, — выныривая из одного, ты неизбежно погружаешься в другой, и это длится вечность. Вот тогда-то я испытал ни с чем не сравнимый ужас надвигающегося безумия и потому стал разговаривать, даже болтать, сам с собой, ведь другого собеседника у меня не было. Но я лишь усугубил свои муки, так как вскоре понял, что не могу остановиться, — казалось, кто-то проник в мое сознание и без конца твердит и твердит ужасные, кощунственные проклятия, а я не в силах остановиться и замолчать, чувствуя, что превращаюсь в… Нет, я даже не могу описать это!

Иногда мне удавалось вырваться из этого заколдованного круга, и тогда я начинал молиться. В такие мгновения я отдавал себе отчет в том, что изрыгающая проклятия тварь в моем сознании — не я сам. Я решил, что это злокозненный призрак, может быть дух какого-то преступника, умершего в этой камере много лет назад. Потом меня охватил ужас оттого, что, если я умру, утратив рассудок, он овладеет моей душой, и я навсегда затеряюсь в аду. Я стал возносить всего одну молитву, прося Господа забрать мою жизнь до того, как я сойду с ума. Если бы мне удалось поговорить хоть с одной живой душой, я был бы спасен, и когда приходил доктор, я только невероятным усилием воли сдерживался, чтобы не зарыдать, умоляя его не бросать меня, не уходить, но какие-то остатки здравого смысла еще подавляли этот всплеск истерики.

Одиночество и мрак, слившись воедино, превратились в заклятого врага, которого не видишь и не слышишь. По временам меня окружала кромешная тьма, и тогда мне казалось, что я в гробу и что безмолвие наваливается на меня плотной пеленой, стремясь задушить. Потом меня посещали другие видения, я представлял себя бесплотной тенью, уносящейся куда-то ввысь и растворяющейся в небытии, и просыпался в холодном поту, с бешено бьющимся сердцем. Мрак и я превратились в смертельных врагов, и каждый задумал во что бы то ни стало уничтожить другого: он пытался сомкнуться надо мной, раздавить меня, по капле высосать мое сознание, а я пытался пронзить его взглядом, рассмотреть хоть что-нибудь за его пеленой, — боже мой, как это было страшно!

Однажды темной, беззвучной ночью мои страдания сделались невыносимыми. Я думал, что умираю, что безумие и смерть наперебой стараются овладеть мною, и не знал, кому достанусь. Я тщился сохранить ясный ум, пока мое сердце не перестанет биться, и молился, чтобы мне было позволено уйти к Господу в здравом рассудке. А тем временем на меня наваливалась тьма — кромешная, осязаемая, всевластная. Я загадал, что если смогу различить в ней хоть что-нибудь, хоть смутное пятнышко, то сохраню здравый рассудок. Невероятным напряжением всех оставшихся сил я попытался разглядеть окно, или глазок на двери, или распятие на стене, но не смог. Тогда я вспомнил, что в углу напротив койки в стене закреплен маленький откидной стул. Я неистово, отчаянно внушал себе, что должен во что бы то ни стало его увидеть, и в конце концов увидел. И тотчас же отступил страх, отхлынула боль, ведь я понял, что в камере не один.

Он сидел на стуле совершенно неподвижно, в безвольной позе безнадежного отчаяния, склонив голову, уронив руки между колен. Какое-то время я молчал, пытаясь рассмотреть его в темноте, и наконец понял, что он совсем юн — светловолосый, мертвенно-бледный мальчик в ножных кандалах. Уверяю вас, я немедленно проникся к нему состраданием, благодарностью и любовью.

Через некоторое время он пошевелился, поднял голову и пристально посмотрел на меня страдальческим взглядом, какого мне не случалось видеть прежде.

Повторяю, это был почти мальчик, с тонкими, заострившимися чертами, с глубоко запавшими глазами, лицо его напоминало череп, обтянутый кожей. Он посмотрел на меня, а потом снова бессильно склонил голову, не сказав ни слова. Однако я догадывался, как мучительно он жаждет выговориться, поведать мне что-то. Ко мне вернулись силы, я совершенно успокоился и, глядя на него, ждал, когда он заговорит.

Я ждал довольно долго, и время снова закружилось, затягивая меня, точно водоворот, круги которого расходятся шире и шире, словно от брошенного в воду камня. Наконец он поднял глаза и умоляюще посмотрел на меня, будто просил проявить терпение. Я понял: я победил тьму, — ему предстояло прорвать пелену безмолвия, а я знал, насколько это тяжело.

В конце концов я заметил, как он шевельнул губами, и услышал слабый, едва различимый шепот: «Выслушайте, выслушайте меня, ради бога!»

Я взглянул на него и снова стал ждать, молча, опасаясь его испугать. Он подался вперед, покачиваясь на стуле, не отрывая неподвижного, остановившегося взгляда от какого-то ужасного видения, представшего ему одному. Такие глаза, остекленевшие от муки, верно, бывают у душ, томящихся в чистилище.

— Выслушайте, выслушайте! — донеслось до меня. — Я должен сказать вам правду, а вы должны передать ее другим, запомнить ее, записать!

— Я так и поступлю, — мягко сказал я, — если выйду отсюда живым.

— Вы должны выжить и всем рассказать! — простонал он и стал рассказывать свою историю.

Он говорил, словно обращаясь не ко мне, а к самому себе, бессвязно и сбивчиво, и я не могу повторить его рассказ дословно, но большую часть мне удалось запомнить.

— Моя мать, — простонал он, — моя мать узнает, что они покрыли наше имя позором! И подумать только, позор падет на голову моей гордой матери, столь гордой, что она не проронила ни слезы, даже когда они убили у нее на глазах моего отца! Выслушайте меня!

Казалось, он вне себя от страха, что я могу ему не поверить, его терзала мысль, что он не успеет поведать мне свою историю, пока нас снова не поглотит тьма.

Шрифт
Фон
Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке